Я был, конечно, оглушен, я просто вот так молчал и часто–часто сглатывал. У меня в горле оказалось слишком много слюны, и я пытался ее проглотить всю–всю, а ее было нестерпимо, нечеловечески много, и она не проходила…
— Но, — тут мой Евгений Петрович вскинул палец, чтобы привлечь мое конвульсирующее внимание, — я сейчас сделаю так. Я отпущу вас, Анатолий Петрович. Я отпущу вас и не возьму даже подписки о невыезде. Вы можете идти на все четыре стороны.
Я споткнулся об это его завершение. Оно было нелогичным, из всего сказанного им следовало, что меня стоит тотчас же изолировать. Неужели этот человек верит мне? Что за дурацкая игра?
Евгений Петрович тем временем утопил кнопку на стареньком коммутаторе и ладно скомандовал: «На конвой».
— Ну вот видите, а вы про нас всех плохое думали, — улыбнулся, поднимаясь, следователь. — Славно поговорили, вы мне ничего не сказали, а я вам все дело выдал. — У двери послышалось шевеление. — Все. Вы можете идти. Я еще раз хочу подчеркнуть, Анатолий Петрович, что не беру с вас подписки о невыезде. Вы — свободный человек, вольный ехать куда вам вздумается. Пока не беру. И пока — свободный, разумеется.
Происходила, конечно, какая–то чертовщина, Лиза! Если они уверены, что я тебя убил, то почему отпускают? Почему второй раз говорит про подписку?
— Я сейчас могу идти? — на всякий случай уточнил я.
— Идите–идите, — подтолкнул меня жестом к двери следователь. — Подумайте хорошенько обо всем, что я вам сказал, и примите какое–нибудь решение. Всего хорошего.
Я не мог тебя убить, Лиза. По их словам выходит, что именно я это и сделал, но я… Я тебя никогда не ударил, это ты била своего медведя, сталкивала его с кровати. Я смутно помню, что делал на вокзале в тот вечер и почему вдруг побежал в квартиру на Маркса, это были какие–то ощущения, смутные предчувствия. Я принял продавщицу за тебя, я собирался мчаться в Оршу на машине — сплошной сумбур. Что заставило меня кинуться к тебе? Ощущение было, будто ты позвала меня, и я побежал — со всех ног, но как объяснить это следователю? Что ответить на их вопросы, если они возникнут, а они возникнут, ох возникнут!
Что я делал потом, после того как почувствовал, что тебя уже нет в этом ледяном белоснежном зале, после того как ушел с Маркс&Спенсер–стрит? Глаза сохранили воспоминания о каком–то парке, фонарях, аллеях… Что я делал там? И как доказать им, что я не прятал — извини, Лиза, — допустим, там твое тело? Как я мог вынести тебя с третьего этажа, который как пятый? Как пронес через весь центр, незамеченный? Что за бредовые у них допущения?
Спасибо, мне можно просто выходить? До свидания, всего хорошего — хотя не уверен, что этим пристальным глазам в бойнице можно желать хорошее, что хорошее не убьет их, не сделает победу добра над злом, но, увы, желать всего плохого — не принято, не принято. Если бы, Лиза, если бы мы действительно… Боролись с тобой там, в белоснежном зале, я был бы весь в твоей крови, но я ведь не обнаружил следов крови на себе, когда проснулся! Убийство — это большое потрясение, совершая его, еще долго помнишь о совершенном, я бы помнил. Но что за бредовые подозрения? Я? Тебя? Убил? И закопал где–то труп, как заправский киллер? Ну? Я, умеющий только молотить по клавишам компьютера? Закопать… Труп… У меня ведь даже лопаты не было, товарищ следователь! А не могли ли вы, Анатолий Петрович, засунуть гражданку Супранович в какую–нибудь трубу, а ее сейчас забрало снегом? Но где кровь? Где следы земли под ногтями с утра? Я ее в ковер завернул, да?
Я помню мое первое утро без тебя, Лиза, помню, что был как робот, да я, собственно, с того дня постоянно хожу сомнамбулой, но это все — от того, что я потерял тебя. Я злился на тебя, когда ты сказала, что беременна от Муравьева. Я ненавидел тебя, Лиза. Но мне бы в голову не пришло тебя ударить. Тем более — ножом. Я никогда и никому не причинял зла, кроме себя самого. Нет, это все — бред, бред, заботливо внушаемый мне МГБ. Они хотят, чтобы я пришел к ним с повинной, признавшись в преступлении, которого не совершал. Но почему же не взяли подписки? Он, этот Пупик, сказал, что я могу уезжать, куда захочу, но зачем мне уезжать отсюда? Ты ведь исчезла здесь! Я останусь в Минске. Я не верю в то, что я тебя убивал. Я тебя люблю. Пошли они все в жопу.
Он понял, что мешает ему вспомнить, — какая–то пластиковая мелодия, доносившаяся из спальни, тоненький, неуверенный голосок, которому не хватало, пожалуй, пары нот. И даже не сама мелодия никак не давала ему сосредоточиться, а какая–то натужность, с которой музыка испускалась примитивным, в четыре класса музыкальной школы, устройством. Так мог играть робот, которому бесконечно опостылел его труд, но, несмотря на это, нужное количество не вполне сообразующихся друг с другом нот на один отдельно взятый такт ему все равно предписано выжать, а в итоге — вроде и мелодия есть какая–то, но натужно, натужно, и как же тут вспомнить, где запропастился этот чертов (нет, не чертов — а любимый!) папин нож? Да, да, свет опять иссяк, причем — именно в тот момент, когда Анатолий совершал какие–то действия, для которых он был нужен, что–то сентиментальное — теперь уж и не упомнишь, что. И вот нужно было вернуть свет на место — хотя бы для того, чтобы тот был, когда в следующий раз Анатолию вздумается заняться теми действиями, а нож запропастился. Он совал в щель щитка (отмечая шершавость этой фразы — «щель щитка») обычный кухонный нож, и он, как и было предсказано в семейном эпосе, просто согнулся, свернув нос набок, и Анатолий долго ровнял его, да и не выровнял до конца. Он обыскал весь дом, и нужного, папиного ножа, двухмиллиметровой толщины, с деревянной рукояткой, так и не отыскалось, возможно — потому, что очень мало информации сообщают о себе туалетные шкафчики, освещаемые колеблющейся на ветру свечой. Электрощиток в итоге открылся ручкой обычной вилки, но вот куда подевался папин нож — нужно было сейчас вспомнить, а не бродить по квартире, как престарелый граф в поисках молодой жены по родовому имению. Вспомнить, где и когда и при каких обстоятельствах, но мешала эта натужная, тужащаяся, будто под гору забирающаяся мелодия из спальни, черт! Да это же телефон! Конечно!