Тело еще подрагивало от возбуждения — по нему электрическими разрядами бегали написанные слова и выражения, и некоторые из них, точные в своей сбивчивости, заставляли его содрогаться, допуская и подтверждая, что литература — нечто большее, чем просто писание историй, нечто, осуществляющееся на энергетическом уровне.
Нужно было прогуляться, подышать воздухом, к тому же — и он это понял только сейчас, оторвавшись от клавиатуры, — его сюжет споткнулся о нее, о мечту о том, что они… Нет, местоимения «они» не было, лишь — воспоминание об этих глазах, без всякого допущения о переходе этих глаз в познаваемую, постижимую сферу совместного. Подрагивая, он поспешно забрался в какую–то одежду. Сейчас нужно было избавиться от наваждения слов этого сюжета, отстраниться — с тем чтобы потом возвращение было долгожданным. Возбуждение от написанного трансформировалось в возбуждение от пережитого вчера, рассказ переливался в жизнь точно так же, как накануне жизнь перелилась в рассказ, сделав некоторые его места особенно пронзительными.
На улице все блестело, текло и каркало. Грачи прилетели. Анатолий котенком брызнул к выходу из двора, чувствуя себя Саврасовым, готовый взять холст и пригоршнями накладывать на него яркие, прозрачные краски весны, и ему думалось о том, что на картине должно быть особенно много лазури — в небе, которое было сверху, в небе, которое застряло в голых деревьях, в небе, которое было в лужах, в небе, которое было в вымытых оттепелями окнах домов. Одна из берез показалась ему совсем саврасовской, не хватало лишь церковки на третьем плане, но ее роль вполне могла сыграть вот эта…
Веселый бег его мыслей споткнулся о черную Audi А8, в которой не отражалось небо. Она стояла у дальнего подъезда, и окна у нее были тонированными, и не нужно было особенно вглядываться, чтобы различить отчетливое «КЕ» на конце номера. На ее массивном плече громоздилась короткая антенна спецсвязи, двигатель был выключен — возможно, здесь, в этом подъезде, просто живет ее водитель, заехал позавтракать, а машину оставил под окнами, — но нет, этот тонированный лимузин приплыл сюда впервые, приплыл с непонятными целями, и сквозь сплошную тонировку невозможно разглядеть, есть ли в нем кто–нибудь, хотя бы водитель. И, что самое неприятное, нельзя так вот просто стоять и смотреть на нее — это вызовет подозрения, если они приехали забрать кого–то из этого дальнего подъезда, то, обнаружив, как пристально и испуганно Анатолий смотрит на их машину, могут за компанию взять и его, мало ли в какой связи он состоит с задержанным. Audi пугала и одновременно притягивала — ему показалось, пройди он рядом, его страх развеется, он увидит массу трогательных деталей: царапина на левом крыле, ветка, застрявшая в колпаке колеса, смазанный след на грязных разводах водительской двери, — а стало быть, и на плаще водителя притаилась комичная клякса. Водитель сейчас ест бутерброды с сыром, а жена застирывает его плащ, отчитывая за нерадивость… Но нет, машина, как и всегда у них, оказалась только что вымытой и навощенной, на ее капоте можно было гладить белые рубашки без всякого страха задать работу по стирке жене — если у этих людей, конечно, вообще были жены. Ни царапин, ни сколов, ни уж, конечно, обломанных веток в колпаке — ничего, что сделало бы ее обычным автомобилем. Вместо этого — прямоугольник спецпропуска с косой чертой и непонятной надписью «ДУП 56 — спец.». И чуть более понятным дальше: «Проезд везде» — и сквозь чернение лобовухи не видно даже контуров руля. Но нужно было идти и не оглядываться так, но он все равно оглянулся и, уже поворачивая за дома, оглянулся еще раз. А голову все сверлила мысль о написанном — не перегнул ли палку на этот раз? Не будет ли вызова и беседы или, еще хуже, уголовной статьи «дискредитация Родины и ее должностных лиц в зарубежных СМИ» (до пяти лет), и все это — за бедного профессора. И нужно, конечно, писать просто о любви. Просто о предательстве, не трогая всей этой черненой, хищной, страшной погани, которая обладает гадким свойством материализовываться рядом, в твоем дворе, стоит тебе лишь упомянуть о ней в своих фантазиях. Но он не мог, не умел себя поправлять, как бы ни было страшно сейчас.
Город, весенний город с его грачами и Саврасовыми, исчез, он шел в тюремном коридоре собственной паранойи, и боялся, и сжимался, и гадал — не слишком ли много успел натворить, и радовался тому, что не закончил рассказ и не выслал его, и думал о том, что, наверное, нужно все изменить и переписать, нужно прекратить публиковаться за границей, но уже — отпускало. Весна делала свое дело: солнце, лазурь, эта влага кругом — не осенняя, уставшая дождевая вода, но та самая, напитанная жизнью, несущая жизнь весенняя влага, которой набрякла земля, готовая взорваться травой. Это была революция жизни, задушить и запугать ее невозможно, и та Audi приехала во двор по другим делам — возможно, они ловили преступника, настоящего преступника, а не врага, или один «черный» заехал в гости к другому — во всяком случае, бояться их машин — последнее дело. Ведь если они приезжают за тобой, ты уже больше никуда не уйдешь. Если он на проспекте, значит, они — не за ним, значит, его рассказ тут совершенно ни при чем, да и потом, их взгляды на ночное небо, как он для себя выяснил, отчасти совпадают.
Audi отступала все дальше, и вот он вспоминал о ней, лишь спускаясь в черноту подземных переходов, в кафеле которых было что–то от застенков, и его мысль сбивалась на это слово, и думал, что в «застенке» было что–то от застенчивости, чересчур трогательное слово для того, чтобы обозначить а хотя бы и вот этот кафель подземных переходов, и слова увлекали его, как саврасовские весенние грачи, и несли за собой в теплые края смыслов, а потом возвращали на землю автомобильным гудком.