Медленно лавируя между зданий, которых оказалось очень много, мы миновали еще ворота — в пятиметровой стене с колючей проволокой, и подъехали к круглой постройке, стекла которой были забраны решетками. Я почему–то чувствовал себя туристом, воочию наблюдающим архитектурные памятники, давно заштрихованные на всех картах города. На планах города все это было серым квадратом размером с километр, квадратом, который МГБ предлагает считать одним своим сплошным зданием, штаб–квартирой. Самолеты, идущие над столицей, специально огибают центр города, чтобы никто, не дай бог, не снял этой секретной тюрьмы. И вот я — перед ней. В качестве арестанта.
Цупик вышел из машины, я — тоже, обнаружив, что давно нахожусь на мушке автоматчика, глядящего на меня с постамента наверху. Кроме того, я обнаружил, что небо забрано колючей проволокой, ворота за машиной уже захлопнулись, а внутрь ведет крашенная в серый цвет жестяная дверь с узкой прорезью бокового входа для провода арестантов. Следователь пошел куда–то вглубь и достал из папки документы, и я пытался было следовать за ним, но конвоир у входа меня окрикнул: «Куда? Стоять. Лицом к стене». Потом меня завели в крохотную комнату с дощатым полом и решетками вместо двух стен. Прошел быстрым шагом в направлении выхода Цупик. Я думал, что он вернется, ведь он — не попрощался, но меня уже окликнули и куда–то вели. Да, конечно, кто я теперь такой, чтобы он со мной прощался…
Я сдал все свои вещи, включая ключи от фрау и ключи от квартиры, и снова просил о звонке матери, и снова получил отказ. У меня отобрали большую часть, как они говорят, «предметов одежды», так как обнаружили в них тесьму либо шнурки, а это запрещено, ведь я могу повеситься в камере, избежав их правосудия. Эмоций было, пожалуй, слишком много, я уже не отмечал так остро, как при начале обыска, каждую из них, фиксировал лишь, что вот меня фотографируют, вот снимают отпечатки пальцев, вот ведут по закругленному коридору, крашенному в зеленый цвет, знакомый всем бывшим советским людям еще по школе, нас всю жизнь окружал этот цвет — в поликлиниках, в военкоматах, в исполкомах, в паспортных столах, а вот он откуда — пожалуйте! Мы все были готовы к нему в любой момент, он не удивлял нас так, как удивит тех, кто попадет сюда через двадцать лет, уже не помнящих вот этого липкого, тошнотворного зеленого.
«Стой. Лицом к стене!» С меня сняли наручники (когда их только успели надеть?) и с грохотом открыли тяжелую дверь, ведущую в мою камеру, номер которой я строго наказывал себе заметить и запомнить — это ведь важно! Это ведь почти как судьба! — но вылетело, задумался, и вот…
Яркий электрический свет, кровать на пружинах, маленькое закрашенное белым, скрытое «намордником» — так, кажется, называется эта жестянка с дырками для вентиляции — окошко в конце, зеленый, да, конечно, густой зеленый цвет стен и раз, два, три, четыре, пять — пять шагов пространства в длину. Да, еще — нестерпимо воняющий пластмассовый бачок у дверей. Почему, интересно, там, прямо за дверью — ах да, это ведь унитаз, унитаз, невозможно делать это, когда на тебя смотрят, а здесь, в углу, мертвая зона, если так вот прислониться спиной к стене. На полу — за две пяди до стен — белая линия, зачем, интересно? Похоже на меловую обводку из художественного фильма «Вий». Я за белым кругом. Мне ничего не грозит. Сделав несколько шагов, я уселся на кровать. Посидел бы здесь полчасика. Ну часик. И пошел, Лиза, под наш мост. Потому что ведь — ты помнишь ту игру, «хеппи–энд для романа», — я ведь придумал дюжину концовок, по каждой из которых ты сейчас можешь ждать меня, вернувшись в город, а я здесь, в помещении, из которого невозможно выйти самому. Мне нужно под мост, я бы там стал, и сразу все успокоилось внутри, я бы, Лиза, если даже тебя не дождался, нашел умиротворение. Посидеть полчасика здесь, и — к мосту. Туда, к мосту. Прогуляться пешком, тут недалеко, минут пятнадцать. Пройти по Комсомольской. Свернуть на Немигу… Пройти мимо троллейбусной остановки, и вниз, по ступеням, а там — ты, ждешь меня, Лиза… Шаги конвойного задержались у двери, скользнула жесть глазка.
— Что за, блядь, такое?
Я недоуменно поднял голову. Что значила эта реплика? Что я нарушил, просто сидя на кровати? Выражая вежливое недоумение, вежливое, очень вежливое, — я остался сидеть, а дверь уже грохотала, и конвоир — уже с резиновой палкой в кулаке, ступил вперед и стал передо мной — бледное лицо садиста, исчезнувшие от злости зубы.
— Ты что, охуел, да?
Он со всего размаху ударил меня дубинкой, не особенно разбираясь, куда — на линии удара была моя щека, но я закрылся ладонью, открывая грудную клетку, отчего получил в диафрагму и скатился с кровати — дыша, дыша, от дыхания зависит, восстановится ли зрение — меня корчило, корчило, а он продолжал орать, распаляясь:
— Охуел, да? Решил быкануть, да? Только на хату вписался и уже разбыковочки. — Его ботинок, едва проступивший из тьмы, двинул меня в основание шеи, и это было больно, больно, а я перевернулся на спину, и выставил вперед ладони, и хрипел детское, жалкое: «Не бейте, не бейте, не бейте, — и, когда увидел, что нового удара, кажется, не будет: — За что? За что?»
А он уже остывал, уже понимал, что я не понимаю, за что, честно не понимаю, и сказал, ступая рядом со мной твердой, как камень, подошвой:
— Ты что, блядь, думаешь, тебе тут санатория? Да? Думаешь, в санаторию попал?
Я не мог не отметить про себя архаичный женский род слова «санаторий», делавший его похожим на «ораторию», но вряд ли он знал, что такое «оратория»; решил бы наверняка, услышав, что это какой–то корпус «санатории», но это думал во мне любитель слов, разбитая диафрагма и саднящая шея же продолжали лепетать, помимо всякой моей лингвистической воли: