— Дэн?
— Йоу! — Голос был хриплым, как после раскурки. Возможно, слово «как» здесь нужно было бы убрать. Дэну можно. Дэну все можно. Он работает на МГБ.
— Дэн, ты сейчас можешь говорить? — на всякий случай еще раз спросил я, и эта фраза подействовала на него мобилизующе.
Подумав, он сказал:
— Я сейчас могу говорить, Тол, в той степени, Тол, в какой я, Тол, в принципе могу говорить по телефону. Ты понял меня, Тол?
— Понял тебя, Дэн.
— А чего надо–то? — снова ожил он.
— Да номер бы мне б тут пробить по вашей базе. То есть по их базе. Номер явно гэбэшный, заканчивается на «КЕ»…
МГБ, верняк. Чего тебе еще пробивать!
— Дэн, Дэн! Слушай! Ну надо очень узнать, что за человек эту машину водит. Как его зовут, на кого записана и, если можно, телефон какой. Очень мне надо человека найти. Номер 2165 КЕ–7.
— Брат твой? — хрипло насторожился Дэн.
— Скорей, сестра.
Напевая что–то под нос (слова «Африка», «растаман», «Джамайка», «Бабилон» — преобладали), он заклацал по клавишам. Ожидание затянулось.
— Тол, Толище, слушай сюда, — сказал он. — Тол, я тут все пробил. Нету такой тачки. Нету. Нет ни в ментовских, ни в спецотрядах типа «Вектора», ни в ВИП–секторе. Нет такого номера. Примерещилась тебе твоя сестра.
— Дэн, я…
— Тол!
— Дэн, я видел этот номер, там машина роскошная была, ее не спрячешь, Lexus RX 470, да таких машин в городе всего пара штук.
— Тол!
— Да не может быть, чтоб примерещилась!
— Тол!!! Говорю же тебе: тачки нет ни в одной из номерных баз. Я пролистал три уровня доступа, два последних — даже для меня закрыты, меня, между прочим, могут за жопу взять. Этой комбинации нет ни на первом — «машины оперработников», ни на втором — «личные машины руководства и служебные спецподразделений», ни на третьем, самом закрытом, о котором тебе и знать–то не надо. Нет такой машины, понял? Нумерация идет 2164 КЕ–7, а потом сразу 2166 КЕ–7. Выпали твои цифры. Подумай, Тол. Этого номера нет в номерной базе МГБ. Подумай, Тол.
Дэн внезапно бросил трубку. Перезвонив, я убедился, что его мобильник отключен. Я понял, да, понял, конечно. Твой папа настолько крут, что исключил номер твоей машины даже из закрытых баз данных, к которым никто, кроме МГБ, доступа не имеет. Наверняка должность у него не меньше руководителя отдела в каком–нибудь серьезном управлении типа Пятого. Ох, нет, пусть лучше не Пятое. Пятого управления нам не надо. Не надо никогда. Нет такого номера. Нет такой тебя. Ты мне померещилась, я тебя выдумал, соткал из собственной простудной лихорадки, заселил тобой свою Антарктиду, распугав пингвинов. Ты мне померещилась.
Мне нужны были человеческие глаза, и ты явилась мне из мира, где обитают только такие, как мы с тобой, сделанные из одного куска мрамора, да — ты выточена из мрамора, ты светишься на просвет, и я тоже теперь — свечусь, — и ты смотрела на меня не как на статую, а как на рисунок фактуры в глубине камня, мрамор — прозрачный камень, это знали великие итальянцы, угадывавшие малейшие трещинки в глубине глыбы. Ты померещилась мне и мерещишься до сих пор, я тянусь к тебе всеми моими трещинками, всеми недробимыми крупинками, всеми жилками и уплотнениями породы. Ты улыбалась, и лед Антарктиды, которую я заселил тобой, — растаял. Ты бросила солнечный блик на мою глыбу, высветив мне же — меня, мелькнула и отвернулась; а сейчас нужно просто выбросить тебя из головы, нет, не выбросить — взять тебя на руки, и вынести, и дать тебе вспорхнуть из моих ладоней, ощутить твой свет на прощание, загораясь в последний раз хрусталем, и зажмуриться: прощай! И пусть над моими льдами дуют северные ветра, пусть только пингвины, только пингвины и белая, нетронутая тишина — так будет лучше и для тебя, и для меня, — лети и не оглядыва…
Анатолий проснулся на боку — рука, в которой только что была горсть снега, просыпавшегося сквозь пальцы как песок и символизировавшего там, во сне, что–то связанное со временем, с его текучестью, сыпучестью, быстротой и безвозвратностью, затекла. Он тронул омертвевшую кисть, которая только что держала в своих пальцах время, другой ладонью — рука отозвалась покалываниями от самого плеча, нужно было положить ее рядом с собой и не трогать, чтобы в ее жилы вместо времени влилась кровь.
Комната, на заднем дворе которой, за книжными шкафами, припарковался его диван, не имела сейчас ничего общего ни с готическим залом, ни с пещерой — утренний свет осветил ее во всей прозаичной уютности, и он в очередной раз подумал, что в слове «ремонт» что–то есть, что–то здоровое, бодрое, приклеивающее тебя вместе с обоями к стенам этой жизни; а его обои разошлись по швам и скрутились, и на люстре сквозняк покачивает паутинку, на которой лихим серфером болтается крохотный паук, и вот все его отношения с реальностью укладываются в эти свернутые трубочкой обои, в эту паутинку на люстре, из–за которых интервью телевизионщикам приходится давать исключительно в кафе. Ибо если публика узнает, в какой обстановке рождаются его тексты, она разочаруется в них. И причина, по которой он задумался об этой паутинке и этих разошедшихся, окоченевших обоях в контексте своих собственных отношений с реальностью, крылась, конечно же, во вчерашнем переживании.
Он вспоминал ее взгляд, и ему становилось грустно. Как будто сейчас в его дыхании, помимо вдоха и выдоха, появилось какое–то еще движение, рассылавшее по всему телу мурашки нетерпения, мурашки желания что–то изменить, и, будь он более закреплен за реальностью, это непременно вылилось бы в ремонт. Но в его случае, с каждым этим третьим душевным вдохом, не попадавшим в такт физического дыхания, все ближе к горлу подступал текст, который еще вчера был просто сюжетом.