Просунув в дверную щель тоненькую полоску конверта, я уходил в берлогу — мне казалось очень важным прийти туда до полудня, хотя ты ведь никогда не появлялась там раньше четырех–пяти. Я опять боялся тебя упустить. Я ждал тебя без движения, иногда даже забывал включить свет. Понимаешь, я был убежден в том, что ты — в городе. Что если я тебя как следует подожду… Хорошенько так подожду… Что ты не приходишь потому, что я тебя плохо жду, — вот так. И я ждал тебя самозабвенно. Я ждал тебя по всем правилам. Я молитвенно тебя ждал. Я затаивал дыхание. Ты бы знала, сколько раз я слышал твои шаги по лестнице! Сколько раз дверь, предательски тихо щелкнувшая один раз, так же тихо, деликатно, но так радостно! — отворялась, отщелкивалась, распахивалась, и было слышно какое–то неясное шуршание у вешалки, а я весь обращался в слух! Я продолжал молитвенно не дышать. Мне нужно было всего лишь поверить. Поверить в то, что это ты, ведь ты никогда не бывала злопамятной! И вот ты делала первый неясный шаг по коридору, и на этом видение растворялось. Ты никогда, Лиза, не заходила дальше! Почему? Количество моих бессонных ночей перевалило за пять, шесть, семь… Кто их считал! А я только слышал, слышал этот первый шаг… При этом… Это мрачно, но я все–таки скажу, хорошо? Не обижайся, ладно? Так вот, при этом я ни разу не слышал твоего дыхания… Твоего отфыркивания… Ничего. Только глуховатый пристук двери, щелчок, больше похожий на сон, и шшшелест ступни в шелковом чулке, моем любимом молочном шелковом чулке, — по доскам пола. Я, конечно, скоро бросил сидеть вот так и ждать, я мчался, едва заслышав первые звуки — сломя голову и глуша своим сопением и топотом всю эту дарящую надежду магию. Я не находил там ничего, Лиза! Только эту легкую шелковую шаль, что ты оставила на вешалке, и с тех пор каждый вечер я перевешивал ее на новый изгиб рогов, чтобы убедить себя… Чтобы было во что верить…
А еще знаешь… На следующий вечер после того, как ты ушла… Я сидел на кухне и жег свечу, наши дурацкие «постсолнечные часы», я тогда еще не боялся сжечь их полностью, не понял, что, когда они сгорят, новых наших часов уже не будет. Я сидел, смотрел в огонь, и было очень холодно, потому что и твой подарок, свитер «bear bears bear», куда–то делся. Напротив меня стоял стул, на котором ты сидела, когда попросила взять тебя за руки, когда начала этот разговор со щелчком двери в самом конце. И вот, влекомый странной уверенностью, я встал… Я подошел к нему, я положил ладонь на его спинку и отчетливо — отчетливо, Лиза! — отчетливо ощутил твое тепло. Все вокруг было ледяным, мне было холодно, как топят у нас, ты сама знаешь. А спинка стула, поверхность стола, где накануне стояли твои локти, — они были горячими, храня твое тепло. На следующий вечер это уже не повторилось, и мне было грустно, как грустно сейчас, когда я вынужден тебе признаться кое в чем.
Я не пойду больше завтра в нашу берлогу, Лиза. Сегодня — 28 ноября, и ты прекрасно знаешь, что мы ее сняли до 1 декабря. Скоро в ней появятся другие люди. Я чувствую, что здесь тебя больше не увижу, и молю Бога, чтобы ты появилась где–нибудь еще, а хотя бы и в этой сероватой мгле, что окружает мой диван сейчас, когда я разговариваю с тобой как всегда, Лиза. Но я не буду тревожить больше тебя сегодня. Тебе нужно отдохнуть, ведь я постоянно дергаю тебя своими рассказами. Спи спокойно, моя милая девочка. Я буду охранять твой сон, баюкая тебя на кресле своих неуклюжих, медвежьих лап.
Было, кажется, то ли первое, то ли второе декабря. Раньше мерить время было очень просто: их среда была часовой стрелкой, их суббота — минутной, и все события недели умещались в этот трех–или четырехдневный, в зависимости от поворота события по отношению к этой вилке из стрелок, интервал. Теперь, когда само пространство, вмещавшее их время и их стрелки (берлога), исчезло, перейдя по наследству к другим ответственным квартиросъемщикам, он чувствовал себя беспомощным перед ничем не измеримой пустыней белесого зимнего времени. Все дела, даже самые мелкие, в которые можно было бы утопить себя, куда–то исчезли. Он гулял, бесконечно гулял по этому городу, находя, что есть нечто бесстыжее в праздных прогулках по будним дням, когда лица у всех сосредоточены, движения резки, а вокруг так много автомобильных гудков. А впрочем, он отнюдь не был уверен, что сегодня именно будний, а не какой–нибудь глубоко выходной день.
Словив свое каланчеобразное, как будто много раз перевязанное бечевкой («И что она нашла во мне от медведя?!») отражение в стекле их кафе, он вздрогнул— так, кажется, уже было вчера или позавчера, или он, лежа ночью на своем диване, просто очень явственно представил, что так может быть. Представил для того, чтобы решить, что будет в этом случае делать, как станет это воспринимать, а сейчас вот он видел, видел своими глазами: на их столике стоял пустой стеклянный бокал для латте макиато, стоял напротив того торца, за которым она сидела, стоял именно так — соскользнув с черной мраморной плиты в середине столика на белоснежную деревянную окантовку, и длинная ложечка для кофе, напоминающая хромированную деталь автомобиля, все так же небрежно наброшена на блюдце. И стакан при этом никто не убирает. Почему его никто не убирает? Это знак? Она говорит ему о том, что все еще бывает в этом кафе? Что за сложная, не подлежащая прочтению игра? Тем временем возле столика с недопитым ею макиато появился сухопарый официант, торжественно поставивший рядом с пустым бокалом миниатюрную шахматную досочку с выглядывающим из нее счетом, предназначавшимся, естественно, ему, Анатолию. И Анатолий уже побежал к двери, побежал ловить знак от нее, ухнув в подтаявшую лужу и столкнувшись в дверях с каким–то пижоном, замотанным в алый шарф поверх вельветового пиджака, но возле показавшего язык из доски лепестка внезапно оказалась совершенно невозмутимая девушка в кофейную полоску, принявшаяся тотчас же класть на лепесток послания Елизаветы к Анатолию свои деньги. И сердце снова, вздрогнув и замерев на секунду, застучало равнодушно–ровно. Просто какая–то полосатая выпила здесь ее макиато и получила счет, и заплатила по нему, и никаких посланий от нее, и ее по–прежнему нет.