Каждый раз накануне генеральной репетиции я старался уехать из города, происходящее казалось мне чудовищным обманом, но сейчас, толкаясь в толпе по направлению к нашему горькому парку, я видел вокруг лишь счастливые лица. И понимал, что Муравьев и здесь все сделал правильно, что этим людям нужен именно такой праздник. А большая компания молодежи рядом пила водку, передавая бутылку из рук в руки на ходу, и куталась, куталась в государственный красно–зеленый флаг, и за одним из его складчатых изгибов кто–то целовался, валясь прямо на землю, под ноги, и ничуть не смущаясь, и через них, уже полуобнаженных, пьяных, переступали, не обращая внимания, потому что мало ли что еще можно увидеть в вечер генеральной репетиции, когда водка в любом магазине стоит в два раза дешевле, а милиции запрещено трогать пьяных и дерущихся. Меня вдруг подхватили за руку и потянули куда–то вбок, в противоположном нужному мне направлении, и оказалось, что я попал в змейку — людскую цепочку, петлявшую среди людских масс, поющую что–то патриотическое, и к моей свободной руке уже прилипла облаченная в коротенькое, обтягивающее платьице с блестками рыжая бестия, улыбающаяся мне во весь рот, и — Боже, почему я не могу быть таким же простым, как они? Я соединил ее руку с той, что тянула меня в людской змейке, и послал ей воздушный поцелуй, хотя она даже не обернулась. Под ногами хрустел мусор, впереди была массовая драка — кто–то что–то не так сказал или, скорее, не так понял. Девушки визжали, а в общей свалке и пыли бросались в глаза только яркие пятна крови, так героически смотревшиеся на белых рубашках; милицейский патруль, стоявший в двухстах метрах, не ввязывался, конечно. У каждого из них, может, есть приглашения на завтрашний настоящий праздник, кому ж охота приходить в синяках из–за того, что переусердствовал, охраняя порядок на репетиции. Людская толпа изменила проспект, я потерял ориентацию— то тут, то там стояли сцены, на которых двигались чуть более равнодушные к происходящему, чем это можно на концерте, певцы. Но зритель — раскрасневшийся, пошатывающийся, с текущими по подбородку соплями — все прощал. Здесь, в самом центре, уже не сидели — не было места, — здесь стояли, шли, танцевали, здесь пили на ходу и что–то говорили случайным прохожим — как этот мужчина в каске из черных башкирских волос, постриженных так, что они напоминали головной убор, — он, сбиваясь на какой–то восточный язык, говорил мне про наш город–герой и называл меня Андреем, но потом на секунду замер, всмотрелся в меня и спросил, где Андрей, и убежал назад, искать своего Андрея, а мне хотелось вынырнуть отсюда, просто вынырнуть вверх. Сменить среду обитания, переплыть из соленых вод этой толпы в пресные наши воды, и декоративная речушка с утками была прямо передо мной, и мостик, с которого ты умилялась, глядя на уток, и все это было усеяно телами, которые чокались, чокали и гэкали. Утки, обескураженные происходящим, улетели в теплые края либо нажрались вспотевшей от долгого лежания в целлофане колбасы до того, что не могли больше плавать и камнем пошли на дно. Я выглядел недостаточно чужеродным этой среде, недостаточно инопланетянином или белым медведем, потому что ко мне постоянно обращались, и я делал все для того, чтобы они поняли, что обращаются по ошибке, что я пришел не на генеральную репетицию, не на их генеральную репетицию, а этот мужчина в усах и — о чудо! — не в белой рубашке с коротким рукавом, а в самой настоящей тельняшке, еще пару минут назад сомнамбулически танцевавший прямо посреди декоративного пруда, держа в одной вытянутой руке бутылку водки, во второй — ломаный кусок хлеба, — танцевавший в позе, делавшей его похожим на «Девочку на шаре» Пикассо, так вот, этот мужчина спросил у меня: «Где будет салют?» И прежде, чем я понял, что не отвечать вообще — некрасиво, что ответить надо, — его приятель, только что шаривший руками по дну прудика, пытаясь изловить декоративных золотых рыбок (хотел закусить водку?), ответил за меня: «Везде!»
Здесь было все: восьмилетний ребенок, которого папа поил пивом из бутылки, нарядно одетая бабуля с мопсом на поводке, три старшеклассницы, позировавшие перед четвертой, подняв майки и обнажив грудь, — здесь было все, кроме нее, хотя прошло полчаса, час, час с четвертью после назначенного времени, и — я ведь уже усомнился в этом «с–утки», ведь уже думал, что действительно «сутки», и никакие наши утки тут ни при чем… И еще спустя несколько мгновений сзади на глаза — две юркие ладошки. Ты без своего плаща, без сапожек на каблуке, в маечке и джинсах, выглядела миниатюрной, куда миниатюрней, чем я тебя помнил, но это была особая крохотность — все важное в тебе, например, мои любимые кисти, или брови, или губы, — все было нужных размеров. Чуть вытянутое лицо и ямочки на щеках… Мои руки сомкнулись на твоих сложенных крыльях, и мы стояли, покачиваясь, и золотых рыбок, которых уже проткнули самодельными шампурами из отточенных веток, уже несли к миниатюрному костру, было совсем не жаль. Я тысячу раз за эти восемь недель выдумывал первую фразу, которую скажу тебе при встрече, да и ты тоже, я уверен в этом, готовила что–нибудь изящное, но, уж извини, я не был бы белым медведем, не начав с импровизации:
— Ты опоздала. Сейчас уже шесть. И ты, нарочито грубо:
— Мне заранее нужно было прийти, да? Юрту тебе здесь построить? Северное сияние на деревьях нарисовать?
И я, подчеркнуто дуясь:
— Написано ведь было: без пятнадцати пять!
И ты, снова прильнув, уже нежно, уже — не имитируя пререканий:
— Написано было, медведь, восемнадцать ноль–ноль. И подсказка про уток.