И снова выплыло это душное «они», и снова волнами — паранойя, теперь уже конкретная, по поводу дела, находящегося в производстве; и Audi стояла под окнами не случайно — может, они («они»!) как раз и отслеживали его вход во двор, пока опергруппа винчестер сканировала. И это действительно складывается в хромую, раненую, больную, но логику: подъезд не проходной, двор закрытый, войти можно лишь с одной стороны, они там как раз и стояли.
Разум еще протестовал, еще кричал о том, что за литературу посадить не могут, «дискредитацию государства» шьют за интервью и статьи, но тело, подрагивая от нервной лихорадки, уже включило компьютер. Уголовное дело. «Толян, ты этой писаниной вдруг очень быстро можешь оказаться в говне. Причем сразу по уши», — думал Анатолий. А еще он думал: «Почему же ты, Серый, при всей пакостности твоей этой… службы, не можешь оказаться «очень быстро в говне“? А я, со своей «писаниной“, как ты выразился, со своими придуманными героями, сотканными из ночных прогулок и чужих взглядов, с этим вот моим смятенным одиноким профессором, с его любимым учеником, который не может понять, что античность — в прошлом, а настоящее — серое, скучное, подлое и сытое, заполненное такими, как ты, Серый, — почему я — я воспринимаюсь вами как враг? Ведь в твоей голове, Серый, про эту систему мыслей — на три расстрельных статьи. Но это под моими окнами машины, и у меня звонки в полпятого ночи. Почему, Серый?»
Если это и был протест, то — блокадный, окруженный со всех сторон молодцами с наганами. Пот леденил подмышки, а курсор уже плясал вокруг нужного файла, уже тянул его в корзину — единственная копия, — и ты неправ, Булгаков: еще как горят, горят безвозвратно! Уголовное производство. И двумя кликами мышки — «очистить корзину». Подавитесь, уроды. И сейчас осталось только очистить мозг и память от сюжета, от так удачно сложившихся слов, и не жалеть, не жалеть, ни о чем не жалеть!
Прошло восемь недель. Восемь. Время, за которое можно забыть кого угодно. Восемь. Восемь недель. Восемь недель до осени. Мы встретились весной, а сейчас лето, но еще через восемь недель будет осень. Восемь — осень — так похоже! Весь день за окном радийными помехами шуршала листва — еще одно напоминание о том, что весна отросла листьями в лето; но сейчас покойно — тополя в тихом ужасе замерли, ждут вечерней грозы, источая жару, которую накопили за день отбрасывания тени.
Время — лучший доктор не потому, что стирает блёром людей, которых надо забыть. Ведь мы воскрешаем этих людей, и помещаем где–то у себя в груди, и подкармливаем воспоминаниями, и выращиваем из них карманных разукрашенных лилипутов, уже ничего общего не имеющих с жившими, и любим этих лилипутов, пока не встретится кто–то другой, живой. Нет, время — лучший доктор именно оттого, что приводит к нам на прием все новых и новых других, живых. И они открывают рты, показывают языки, говорят «Э–э–э–э!», и нам уже понятно, что без нас эту ангину не вылечить, и лилипуты лопаются, и вместо них появляется живое, теплое, капризное, несовершенное, но — куда лучше того, прежнего, и уж тем более лучше прирученных воспоминаний о нем.
За те осень недель время ни капельки не помогло мне. Никаких новых пациентов — хотя бы на уровне волнующего силуэта за рулем соседнего авто, грациозной шеи, обнаженного плеча. То есть силуэтов было сколько угодно, и мы с ними переглядывались, и мне даже улыбались — моя фрау выглядела что надо; но за секунду до того самого момента, когда душа как будто выходит из тебя и садится на пассажирское сиденье рядом с ней, а ты начинаешь творить глупости, например, гоняясь с обладательницей грациозной шеи и обнаженного плеча, игнорируя все цвета радуги, издаваемые светофором, — так вот, ровно за секунду до этого как будто кто–то клал ладошки мне на глаза, и — я проклинаю тебя, время, лучший доктор! — шептал на ухо: девушка, за рулем. Точно так же, как она, за рулем. Она тоже сейчас где–то, за рулем. Слушает свой рэп и паркуется на тротуарах. И, когда ладошка с глаз уходила, оказывалось, что та, с голым плечом, уже уехала, и я мчался дальше по рельсам моих воспоминаний. И так — восемь недель.
Что делал я это время? Пожалуй, приобрел отвратительную привычку разговаривать сам с собой. То есть — с ней. Я рассказывал ей обо всем, что видел. И пенсионер в причудливых изумрудных очках в латунной оправе, и «линкольн», крашенный в розовый цвет, и плакаты, рекламирующие выставку Энди Уорхолла, — все это обращалось в слова, начинавшиеся с обращения к ней: «Сегодня видел такого дядьку, в зеленых очках, он был похож на гнома». Пожалуй, это было формой освоения ее в пространстве моей грудной клетки, при этом дверца в этой клетке была открыта, она могла уходить в любой момент, да и, если честно, никогда туда не приходила. Я разговаривал с ней, и это было лучше, чем заниматься самоудовлетворением, барахтаясь в озерце воспоминаний и переплывая из него в море фантазий.
Мне не удавалось забыть ее, забыть тебя — я не знаю, как мне говорить о тебе, в третьем или втором лице, — мы как будто были на связи. Чем бы я ни занимался, она была рядом, где–то рядом. Я честно пытался писать и первые недели изрядно себя этим замучил — не складывалось, местоимения выворачивались из рук, как вьюны, и в языке появились как будто чужеродные формы жизни, и эти формы жизни жрали все прежнее, привычное. Ты стала как будто моим основным читателем, и я постоянно норовил изогнуть предложение так, чтобы обратиться к тебе, и, перечитав, понимал, что все это не туда, что так не пишут. Я честно попытался восстановить убитый моей трусостью рассказ — восстановить для себя, закопать его в запароленные архивы, запрятать на почтовом ящике, — но как будто язык мстил мне за мое предательство, и запомнившиеся обороты, которые, как мне казалось, будет восстановить так просто, не клеились. И я понял, что это проклятие, этот сюжет так и останется теперь в том лучшем, светлом мире, куда улетают уничтоженные файлы.