Паранойя - Страница 11


К оглавлению

11

Она взяла его под руку, и они оглохли от этого прикосновения — вполладони, всего каких–нибудь тысяча шестьсот квадратных миллиметров, но из нее в него как будто стало что–то переливаться — ее ладонь была раскаленной и — до такой степени ладонью, до такой… Настолько девичьей ладонью, ладонью с пометкой «она», что делало это прикосновение символом всех прикосновений на земле. Да, добавил бы он здесь, если бы в букваре была, помимо букв «а», «6», «в», еще какая–нибудь буква «счастье», ее нужно было бы проиллюстрировать вот этим прикосновением. Некоторое время они слушали свои собственные шаги — это ее прикосновение сделало их сложным агрегатом, шагающим, ступающим, поднимающимся и опускающимся в такт, и впервые его шаги, ее шаги — приобрели смысл. Все еще только намечалось, он, захлебываясь, рассказывал по ее требованию свою биографию, отмечая про себя, что она ничего — ни слова! — о нем не слышала, и он думал, что это прекрасно, ибо, даже если бы она думала о том, что знает, кто такой Анатолий Невинский, он бы показал ей такого себя, который немедленно убедил ее в том, что — нет, не знакома! Он и сам–то себя таким не знает!

Они проходили мимо резиденции президента, и он пошутил, что президент в государстве, управляемом министром госбезопасности, — такой же атавизм, как Конституционный суд, входящий в структуру МГБ, и она, до того хохотавшая над обстоятельствами его рождения за полярным кругом, которые он едва успевал Выдумывать, внезапно смеяться перестала. И вновь автомобильной сиреной, несущейся на пределе тонированной машиной, промелькнуло рядом слово «МГБ», и сбилось на секунду дыхание, и их четырехрукий, четырехногий агрегат пошатнулся и некоторое время топал не в такт, и он понял, что на тему МГБ он больше при ней шутить не будет. А она уже дергала за рукав и просила подробней рассказать о том, как из метеорита он стал белым медведем, и он, зажмурившись, выдавал все новые подробности, рассказывал о долгих полярных ночах в юрте, о том, как чукча Ягердышка, появившийся, кажется, из Липскерова, учил его пить водку, как обучил его грамоте и как они вместе читали «Я помню чудное мгновенье».

Улица превратилась в брусчатку — брусчатки так мало было в этом городе, как будто сделанном для муравьевского кортежа, в городе прямых проспектов с идеальным асфальтным покрытием, — но это он уже думал про себя, про себя. Брусчатка понесла их мимо танка с эректильно задранной пушкой, мимо дома офицеров, где они задались вопросом о том, какое любимое лакомство у белых медведей, у обычных — мед, а у белых? И ответили немедленно: конечно же — сгущенка! Потому что и медведи, и сгущенка — белые. А где медведи берут сгущенку? Да грабят полярные станции! Сгущенка как–то сразу их замолчала, они задумались о ней, проходя мимо длинного дома, как будто на четвереньках взбиравшегося на горку. Брусчатка вывела их прямиком в парк им. Горького, рядом с которым, предполагал Анатолий, обязательно должен быть парк сладкого, парк кислого и парк соленого, а она поправляла его, говоря, что парк, конечно, не горького и не Горького, а парк — «горько! — го», свадебный парк, здесь все друг другу кричат «горько!» и целуются, а они в этот момент были прямо на крохотном мостике, увлекавшем в глубины парка, под деревья, и — никого кругом. Они держались за руки, стоя прямо друг напротив друга, и ощущение было такое, что он только что сделал ей предложение или она ему сделала предложение этим упоминанием «горько! — го», и вокруг уже кричали «горько!» деревья, вода под мостом, галки, галки это кричали очень отчетливо. И он медленно положил ладони ей на плечи, потом — на волосы, отводя их, как занавес, и — заглушая эти «горько!», затыкая их, едва касаясь, больше символически, чем страстно, — прямо в ее открывшиеся, потому что так вдруг захотелось дышать, губы… Это длилось всего секунду, но хватило для того, чтобы смертельно смутить обоих, они были необстреляны друг другом, как взвод дорожной милиции, выставленный разгонять митинг. Отшатнувшись от только что сделанного, они ступили на сцену парка, она даже выпустила его локоть из своей ладони, но быстро поправилась и вернула; и говорить сейчас было нельзя: получится хрипло, и что бы ни сказал, хоть «я — тебя — …», хоть про то, что вот рыба скоро пойдет на нерест, — получится убого и очень пошло. Нет, им следовало бы молчать, и сейчас, в эти первые секунды, казалось, что молчать теперь следует вечно, но вечность быстро прошла, и он, крякнув, откхекивая хриплоту, уже скорее показывал, чем говорил с ней о лазури, проглядывающей сквозь голые ветви наверху, и она смотрела туда, куда он показывал, а он смотрел на ветви и небо в ее глазах, и там, в глазах, все это было красивее. Ни один из них — ни на секунду — не подумал о том, что заговорили рано или чересчур поспешно, — все было вовремя, у них все было вовремя, и все всегда будет вовремя, просто сейчас нужно было поговорить. Он расспрашивал о ее жизни, она лишь отмахивалась, и он чувствовал, что лучше — не спрашивать: та самая, мчащаяся на пределе скорости черненая машина сообщала, что лучше молчать о жизни и о прошлом; они — из одной глыбы мрамора, они — друг для друга, но поняли это только сейчас, а значит — нужно о настоящем и о будущем; а в настоящем были утки из декоративной речушки, протекавшей через парк, и она заверещала «Ой, уточки, уточки!», и уточки тоже заверещали небось на своем «Ой, люди, люди!» и чуть не побежали им навстречу, но, увидев, что у двуногих нет вообще никакой еды, повернулись к их бескорыстной нежности прагматично подрагивающими хвостами. Она была убита, он гладил ее по волосам и обещал перестрелять их из рогатки, зажарить и наполовину съесть, а потом оживить и заставить попросить прощения, но она была безутешна и торжественно поклялась сделать утку символом предательства, измены и корыстолюбия: «Он бросил ее с двумя детьми, как утка!»

11